мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут;
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий,
У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огр_о_мив мощью голоса,
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.
И которая губы спокойно перелистывает,
20 как кухарка страницы поваренной книги.
буду от мяса бешеный
– и, как небо, меняя тона —
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а – облако в штанах!
Не верю, что есть цветочная Ницца!
Мною опять славословятся
мужчины, залежанные, как больница,
30 и женщины, истрепанные, как пословица.
Вы думаете, это бредит малярия?
"Приду в четыре", – сказала Мария.
40 ушел от окон,
В дряхлую спину хохочут и ржут
Меня сейчас узнать не могли бы:
Что может хотеться этакой глыбе?
50 А глыбе многое хочется!
Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце – холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
горблюсь в окне,
60 плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.
70 уткнувшись дождю
лицом, в его лицо рябое,
обрызганный громом городского прибоя.
Полночь, с ножом мечась,
Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.
80 В стеклах дождинки серые
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
90 как больной с кровати,
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.
100 Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
у нервов подкашиваются ноги!
А ночь по комнате тинится и тинится, —
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.
110 Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб н_а_ зуб.
резкая, как "нате!",
муча перчатки замш,
Видите – спокоен как!
которую надо украсть!
Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей з_а_гиб.
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!
"Меньше, чем у нищего копеек,
у вас изумрудов безумий".
когда раздразнили Везувий!
а самое страшное
160 для меня мал_о_.
Кто-то из меня вырывается упряма
Ваш сын прекрасно болен!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле, —
170 ему уже некуда деться.
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.
на сердце горящее лезут в ласках.
Глаза наслезнённые бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Не выскочишь из сердца!
190 На лице обгорающем
обугленный поцелуишко броситься вырос.
У церковки сердца занимается клирос!
Обгорелые фигурки слов и чисел
как дети из горящего здания.
200 схватиться за небо
горящие руки "Лузитании".
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
о том, что горю, в столетия выстони!
210 Я великим не чета.
Я над всем, что сделано,
ничего не хочу читать.
книги делаются так:
220 легко разжал уста,
и сразу запел вдохновенный простак —
прежде чем начнет петься,
долго ходят, размозолев от брожения,
и тихо барахтается в тине сердца
глупая вобла воображения.
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
из любвей и соловьев какое-то варево,
230 улица корчится безъязыкая —
ей нечем кричать и разговаривать.
Городов вавилонские башни,
возгордясь, возносим снова,
города на пашни
Улица м_у_ку молча пёрла.
Крик торчком стоял из глотки.
240 Топорщились, застрявшие поперек горла,
пухлые taxi <*>и костлявые пролетки.
Город дорогу мраком запер.
выхаркнула давку на площадь,
спихнув наступившую на горло паперть,
250 в х_о_рах архангелова хорала
бог, ограбленный, идет карать!
А улица присела и заорала:
Гримируют городу Круппы и Круппики
грозящих бровей морщь,
умерших слов разлагаются трупики,
только два живут, жирея —
260 и еще какое-то,
размокшие в плаче и всхлипе,
бросились от улицы, ероша космы:
"Как двумя такими выпеть
и цветочек под росами?"
270 уличные тыщи:
вы не смеете просить подачки!
с шагом саженьим,
280 надо не слушать, а рвать их —
присосавшихся бесплатным приложением
к каждой двуспальной кровати
Их ли смиренно просить:
Мы сами творцы в горящем гимне —
шуме фабрики и лаборатории.
290 Что мне до Фауста,
скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
гвоздь у меня в сапоге
кошмарней, чем фантазия у Гете!
чье каждое слово
300 именинит тело,
мельчайшая пылинка живого
ценнее всего, что я сделаю и сделал!
сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!
с лицом, как заспанная простыня,
310 с губами, обвисшими, как люстра,
где золото и грязь изъ_я_звили проказу, —
мы чище венецианского лазорья,
морями и солнцами омытого сразу!
Плевать, что нет
у Гомеров и Овидиев
от копоти в оспе.
солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи!
Жилы и мускулы – молитв верней.
Нам ли вымаливать милостей времени!
держим в своей пятерне
миров приводные ремни!
Это взвело на Голгофы аудиторий
330 Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,
и не было ни одного,
и те, что обидели —
вы мне всего дороже и ближе.
как собака бьющую руку лижет?!
обсмеянный у сегодняшнего племени,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.
Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
350 в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.
А я у вас – его предтеча;
я – где боль, везде;
на каждой капле слёзовой течи
р_а_спял себя на кресте.
Уже ничего простить нельзя.
Я выжег души, где нежность растили.
Это труднее, чем взять
тысячу тысяч Бастилии!
выйдете к спасителю —
и окровавленную дам, как знамя.
в светлое весело
грязных кулачищ замах!
и голову отчаянием занавесила
мысль о сумасшедших домах.
как в гибель дредноута
от душащих спазм
бросаются в разинутый люк —
380 сквозь свой
до крика разодранный глаз
лез, обезумев, Бурлюк.
Почти окровавив исслезенные веки,
и с нежностью, неожиданной в жирном
390 Хорошо, когда в желтую кофту
душа от осмотров укутана!
когда брошенный в зубы эшафоту,
"Пейте какао Ван-Гутена!"
я ни на что б не выменял,
А из сигарного дыма
вытягивалось пропитое лицо Северянина.
Как вы смеете называться поэтом
и, серенький, чирикать, как перепел!
кроиться миру в черепе!
обеспокоенные мыслью одной —
"изящно пляшу ли", —
смотрите, как развлекаюсь
сутенер и карточный шулер!
которые влюбленностью мокли,
420 в столетия слеза лилась,
вставлю в широко растопыренный глаз.
Невероятно себя нарядив,
чтоб нравился и жегся,
на цепочке Наполеона поведу, как мопса.
Вся земля поляжет женщиной,
430 заерзает мясами, хотя отдаться;
и облачное прочее
подняло на небе невероятную качку,
как будто расходятся белые рабочие,
440 небу объявив озлобленную стачку.
Гром из-за тучи, зверея, вылез,
громадные ноздри задорно высморкал,
и небье лицо секунду кривилось
суровой гримасой железного Бисмарка.
запутавшись в облачных путах,
вытянул руки к кафе —
и будто по-женски,
и нежный как будто,
450 и будто бы пушки лафет.
это солнце нежненько
треплет по щечке кафе?
Это опять расстрелять мятежников
грядет генерал Галифе!
Выньте, гулящие, руки из брюк —
берите камень, нож или бомбу,
а если у которого нету рук —
пришел чтоб и бился лбом бы!
460 Идите, голодненькие,
закисшие в блохастом гр_я_зненьке!
Понедельники и вторники
окрасим кровью в праздники!
Пускай земле под ножами припомнится,
кого хотела опошлить!
470 обжиревшей, как любовница,
которую вылюбил Ротшильд!
Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника —
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.
480 вгрызаться в бока.
На небе, красный, как марсельеза,
вздрагивал, околевая, закат.
Ничего не будет.
небо опять иудит
490 пригоршнью обрызганных предательством
задом на город насев.
Эту ночь глазами не проломаем,
черную, как Азеф!
Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,
вином обливаю душу и скатерть
в углу – глаза круглы, —
500 глазами в сердце въелась богоматерь.
Чего одаривать по шаблону намалеванному
сиянием трактирную ораву!
Может быть, нарочно я
в человечьем месиве
лицом никого не новей.
из всех твоих сыновей.
заплесневшим в радости,
скорой смерти времени,
чтоб стали дети, должные подрасти,
И новым рожденным дай обрасти
520 пытливой сединой волхвов,
и будут детей крестить
именами моих стихов.
Я, воспевающий машину и Англию,
может быть, просто,
в самом обыкновенном евангелии
И когда мой голос,
530 от часа к часу,
может быть, Иисус Христос нюхает
моей души незабудки.
Мария! Мария! Мария!
Я не могу на улицах!
как щеки провалятся ямкою,
540 попробованный всеми,
и беззубо прошамкаю,
я уже начал сутулиться.
550 люди жир продырявят в четыреэтажных зобах,
потертые в сорокгодовой таске, —
что у меня в зубах
черствая булка вчерашней ласки.
Дождь обрыдал тротуары,
лужами сжатый жулик,
мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп
560 а на седых ресницах —
на ресницах морозных сосулек
из опущенных глаз водосточных труб.
Всех пешеходов морда дождя обсосала,
а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет:
570 и сочилось сквозь трещины сало,
мутной рекой с экипажей стекала
вместе с иссосанной булкой
жевотина старых котлет.
Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?
голодна и звонка,
580 а я человек, Мария,
выхарканный чахоточной ночью в грязную руку
Мария, хочешь такого?
Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!
Звереют улиц выгоны.
На шее ссадиной пальцы давки.
в глаза из дамских шляп булавки!
что у меня на шее воловьей
потноживотые женщины мокрой горою сидят, —
это сквозь жизнь я тащу
миллионы огромных чистых любовей
600 и миллион миллионов маленьких грязных любят.
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут:
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.
У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огромив мощью голоса,
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.
И которая губы спокойно перелистывает,
как кухарка страницы поваренной книги.
буду от мяса бешеный
— и, как небо, меняя тона —
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а — облако в штанах!
Не верю, что есть цветочная Ницца!
Мною опять славословятся
мужчины, залежанные, как больница,
и женщины, истрепанные, как пословица.
Вы думаете, это бредит малярия?
«Приду в четыре»,— сказала Мария.
В дряхлую спину хохочут и ржут
Меня сейчас узнать не могли бы:
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!
Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.
лицом в его лицо рябое,
обрызганный громом городского прибоя.
Полночь, с ножом мечась,
Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.
В стеклах дождинки серые
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
как больной с кровати,
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.
Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
у нервов подкашиваются ноги!
А ночь по комнате тинится и тинится,—
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.
Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на зуб.
резкая, как «нате!»,
муча перчатки замш,
Видите — спокоен как!
которую надо украсть!
Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей загиб.
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!
«Меньше, чем у нищего копеек,
у вас изумрудов безумий».
когда раздразнили Везувий!
а самое страшное
Кто-то из меня вырывается упрямо.
Ваш сын прекрасно болен!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле,—
ему уже некуда деться.
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.
на сердце горящее лезут в ласках.
Глаза наслезнённые бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Не выскочишь из сердца!
На лице обгорающем
обугленный поцелуишко броситься вырос.
У церковки сердца занимается клирос!
Обгорелые фигурки слов и чисел
как дети из горящего здания.
схватиться за небо
горящие руки «Лузитании».
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
о том, что горю, в столетия выстони!
Я великим не чета.
Я над всем, что сделано,
ничего не хочу читать.
книги делаются так:
легко разжал уста,
и сразу запел вдохновенный простак —
прежде чем начнет петься,
долго ходят, размозолев от брожения,
и тихо барахтается в тине сердца
глупая вобла воображения.
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
из любвей и соловьев какое-то варево,
улица корчится безъязыкая —
ей нечем кричать и разговаривать.
Городов вавилонские башни,
возгордясь, возносим снова,
города на пашни
Улица муку молча пёрла.
Крик торчком стоял из глотки.
Топорщились, застрявшие поперек горла,
пухлые taxi и костлявые пролетки
Город дорогу мраком запер.
выхаркнула давку на площадь,
спихнув наступившую на горло паперть,
в хорах архангелова хорала
бог, ограбленный, идет карать!
А улица присела и заорала:
Гримируют городу Круппы и Круппики
грозящих бровей морщь,
умерших слов разлагаются трупики,
только два живут, жирея —
размокшие в плаче и всхлипе,
бросились от улицы, ероша космы:
«Как двумя такими выпеть
и цветочек под росами?»
вы не смеете просить подачки!
с шаго саженьим,
надо не слушать, а рвать их —
присосавшихся бесплатным приложением
к каждой двуспальной кровати!
Их ли смиренно просить:
Мы сами творцы в горящем гимне —
шуме фабрики и лаборатории.
Что мне до Фауста,
скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
гвоздь у меня в сапоге
кошмарней, чем фантазия у Гете!
чье каждое слово
мельчайшая пылинка живого
ценнее всего, что я сделаю и сделал!
сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!
с лицом, как заспанная простыня,
с губами, обвисшими, как люстра,
где золото и грязь изъязвили проказу,—
мы чище венецианского лазорья,
морями и солнцами омытого сразу!
Плевать, что нет
у Гомеров и Овидиев
от копоти в оспе.
солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи!
Жилы и мускулы — молитв верней.
Нам ли вымаливать милостей времени!
держим в своей пятерне
миров приводные ремни!
Это взвело на Голгофы аудиторий
Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,
и не было ни одного,
и те, что обидели —
вы мне всего дороже и ближе.
как собака бьющую руку лижет?!
обсмеянный у сегодняшнего племени,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.
Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.
А я у вас — его предтеча;
я — где боль, везде;
на каждой капле слёзовой течи
распял себя на кресте.
Уже ничего простить нельзя.
Я выжег души, где нежность растили.
Это труднее, чем взять
тысячу тысяч Бастилий!
выйдете к спасителю —
и окровавленную дам, как знамя.
в светлое весело
грязных кулачищ замах!
и голову отчаянием занавесила
мысль о сумасшедших домах.
как в гибель дредноута
от душащих спазм
бросаются в разинутый люк —
до крика разодранный глаз
лез, обезумев, Бурлюк.
Почти окровавив исслезенные веки,
и с нежностью, неожиданной в жирном человеке
Хорошо, когда в желтую кофту
душа от осмотров укутана!
когда брошенный в зубы эшафоту,
«Пейте какао Ван-Гутена!»
я ни на что б не выменял,
А из сигарного дыма
вытягивалось пропитое лицо Северянина.
Как вы смеете называться поэтом
и, серенький, чирикать, как перепел!
кроиться миру в черепе!
обеспокоенные мыслью одной —
«изящно пляшу ли»,—
смотрите, как развлекаюсь
сутенер и карточный шулер.
которые влюбленностью мокли,
в столетия слеза лилась,
вставлю в широко растопыренный глаз.
Невероятно себя нарядив,
чтоб нравился и жегся,
на цепочке Наполеона поведу, как мопса.
Вся земля поляжет женщиной,
заерзает мясами, хотя отдаться;
и облачное прочее
подняло на небе невероятную качку,
как будто расходятся белые рабочие,
небу объявив озлобленную стачку.
Гром из-за тучи, зверея, вылез,
громадные ноздри задорно высморкая,
и небье лицо секунду кривилось
суровой гримасой железного Бисмарка.
запутавшись в облачных путах,
вытянул руки к кафе —
и будто по-женски,
и нежный как будто,
и будто бы пушки лафет.
это солнце нежненько
треплет по щечке кафе?
Это опять расстрелять мятежников
грядет генерал Галифе!
Выньте, гулящие, руки из брюк —
берите камень, нож или бомбу,
а если у которого нету рук —
пришел чтоб и бился лбом бы!
закисшие в блохастом грязненьке!
Понедельники и вторники
окрасим кровью в праздники!
Пускай земле под ножами припомнится,
кого хотела опошлить!
обжиревшей, как любовница,
которую вылюбил Ротшильд!
Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника —
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.
вгрызаться в бока.
На небе, красный, как марсельеза,
вздрагивал, околевая, закат.
Ничего не будет.
небо опять иудит
пригоршнью обгрызанных предательством звезд?
задом на город насев.
Эту ночь глазами не проломаем,
черную, как Азеф!
Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,
вином обливаю душу и скатерть
в углу — глаза круглы,—
глазами в сердце въелась богоматерь.
Чего одаривать по шаблону намалеванному
сиянием трактирную ораву!
Может быть, нарочно я
в человечьем месиве
лицом никого не новей.
из всех твоих сыновей.
заплесневшим в радости,
скорой смерти времени,
чтоб стали дети, должные подрасти,
И новым рожденным дай обрасти
пытливой сединой волхвов,
и будут детей крестить
именами моих стихов.
Я, воспевающий машину и Англию,
может быть, просто,
в самом обыкновенном Евангелии
И когда мой голос
может быть, Иисус Христос нюхает
моей души незабудки.
Мария! Мария! Мария!
Я не могу на улицах!
как щеки провалятся ямкою
и беззубо прошамкаю,
я уже начал сутулиться.
люди жир продырявят в четырехэтажных зобах,
потертые в сорокгодовой таске,—
что у меня в зубах
черствая булка вчерашней ласки.
Дождь обрыдал тротуары,
лужами сжатый жулик,
мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп,
а на седых ресницах —
на ресницах морозных сосулек
из опущенных глаз водосточных труб.
Всех пешеходов морда дождя обсосала,
а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет;
и сочилось сквозь трещины сало,
мутной рекой с экипажей стекала
вместе с иссосанной булкой
жевотина старых котлет.
Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?
голодна и звонка,
а я человек, Мария,
выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.
Мария, хочешь такого?
Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!
Звереют улиц выгоны.
На шее ссадиной пальцы давки.
в глаза из дамских шляп булавки!
что у меня на шее воловьей
потноживотые женщины мокрой горою сидят,—
это сквозь жизнь я тащу
миллионы огромных чистых любовей
и миллион миллионов маленьких грязных любят.